Что же я могу с собой поделать, если прошлое живет во мне со всеми чувствами, звуками и песнями, криками, образами, запахами и вкусами?.. И не в прошедшем ли мы живем острее, но глубже, печальнее, но слаще, чем в настоящем?

А.И.Куприн. “У Троице-Сергия”

 

Вульфов Алексей Борисович

НОСТАЛЬГИЧЕСКИЕ ЭТЮДЫ

 

Дорогому Олегу Борисовичу Модину

Бывает, случится в жизни хороший день - вроде бы

малого счастья, а помнишь его кудаживее, чем, допустим,

свою женитьбу иликак получал аттестат зрелости.

Слова пожилого попутчика в вагоне

Привели очередной скорый в Бологое, прибыли в четыре утра. Самое начало октября. Слезли с помощником с электровоза, и, как всегда в Бологое, после теплой кабины охватило резким холодом, запахом сырости с озера...
Отдых в ожидании обратного поезда предстоял большой, до позднего вечера, так выходило по графику. А октябрь выдался просто стерильно ясный, совсем летний - днем солнышко пекло, как в июне, и ходили без свитеров. Обидно проваляться в бригадном доме целый день в столь редкостную пору! И я вдруг решил, несмотря на бессонную ночь, поехать на одну тамошнюю линию за грибами.
Таинственно уходит эта линия в леса, в сторону от главного направления. Каждый раз, когда несешься мимо на своем скором, видишь: одиноким взглядом светофора с вечно желтым огнем, посылаемым с дальнего поворота, от кромки горизонта, покрытой узором елок, из некой заповедной глубины, из неясного, отдаленно-печального пространства так манит она, как живая - в безмолвие, в отшельнический свой край и строгий его покой...
Друг у меня на этой линии работал тогда дежурным по одной из станций - тех, что в вечном уединении, временном тумане. Заодно и повидались бы.
“Всё - еду”. Надо уметь иногда взять вот так, и решить.
Поезд туда есть единственный - в пять утра. Забрался в слившийся с тьмою вагон заодно с кое-каким повыцветшим местным народом...
Пути как не было - были только гул невидимого движения, тихие голоса пассажиров и целеустремленная борьба со сном, сладко набегавшим, как волна из рая. Так и ехал до места, подперев кулаком голову, с локтем на портфеле. Изредка лишь вскидывался под тоскливый вой тормозов и неприятное сверкание попутного фонаря из совершенного мрака - не пора ли сходить?
Пора. Здесь, в отдаленном лесном краю, еще холоднее, ноздри сразу свело, как только спустился из вагона. Старинный вокзал с мансардою и шпилем стоит силуэтом, словно терем разбойников в детском спектакле - одна настольная лампа зеленовато светится в помещении дежурного по станции. Под нависшими глыбами вагонов во тьме едва определишь, куда ступать, то и дело споткнешься о камешек.
Поставил на лавку портфель, закурил, от холода весь вобравшись в куртку, и глянул на небо. Никогда не видел столько звезд! - изобильные изумрудные гроздья, мириады мерцающих взглядов с Медведицей посередине, трехмерные фигуры слоями. Феерически сиял, как светило, огромный лучезарный месяц. Улыбалось мне это небо, доброе волшебство казалось в нем.
Поезд ушел. Ни души, ни огонька, только светофоры, звезды и месяц. Всеобщий мрак ночи эталонно черного цвета, глаза к нему так и не привыкли. Когда стук затих где-то в неясном бытии линии, слышен стал собачий лай в поселке - единственный звук в оглушительной тишине. Звенел, как электрический ток в проводах, ледяной вакуум воздуха.
Контур вокзальной крыши под звездной толщей, теплящееся окошко и светляк моей сигареты. Прочее - темнота. Одиноко и чуть жутковато. И как хорошо!
В химически прозрачном заморозке различается запах усталой земли, картошки, листьев. Сухая осень прекрасна в глуши...
Другу моему на смену через пару часов. Дежурная - суровая мужиковатая тетка в униформе - пустила меня, как железнодорожника, погреться в служебное помещение. Прикорнул на ряду стульев за пультом, заснул сразу же на редкость безмятежно под стрекот часов и скрипучие возгласы из селектора.
А проснувшись, увидел за высокими рамами вокзала такое, что, прилипнув лбом к стеклу, надолго застыл. Друг мой сидел уже у пульта в ветхом пиджаке со звездами и хитро обозревал меня.
В стекла застенчиво стучались бархатные от инея ветви рябины с кучами крупных ягод, подмерзших, сладостно-оранжевых. А между ветвей отрешенно гляделось лазоревое небо. Фанфарным световым созвучием, избыточной пышущей мощью горел рассвет, кладя торжественный глянец на венцы бревенчатого сарая, смоленые столбы, громадную поленницу на дворе. Трава вблизи вокзала представала волшебно-серебряной и густой, а в отдалении, под ослепительными стрелами раннего солнца, создавала поразительное свечение - как бы изнутри себя - и весь покров этот раскаленно пылал, переливался плясавшими огоньками росы, словно материя некой иной планеты. Да, это была какая-то иная планета - бесконечно красивая, нетронуто-чистая и добрая - не наша теперешняя планета...
Избы поселка, еще не попавшие в спектр лучей, горбато темнели под мерцавшей глянцево-золотистой листвой березок, которые, казалось, пересмеивались друг с дружкой, словно девушки...
- Это не Москва-а-а,- первое, что произнес мой друг, протягивая руку и довольно улыбаясь.
С молчаливым умиротворением пили крепкий чай с булкой, рады были встрече. Деловито ухала и встрескивала круглая казенная печь, в посветлевшем помещении стало по-сельски душно, запахло старыми досками обжитого дома. То и дело, прихлебывая из кружки, всматривался я сквозь прибранные шторы в чудо, творившееся за окнами...
Наконец друг мой выволок из самых недр вокзального чулана, поныне хранящего запах керосиновой гари, плетеную корзину и яростно отряхнул ее от паутины.
- Держи. Я-то со своей хожу.
Пробежал, словно поспешающий меринок, глазастый куженкинский маневровый, отстучал, как копытцами, суетливые ритмы на стыках. Друг мой обыденно махнул ему сигнальным диском, по проходу переговорил с диспетчером и с ухмылкой поаплодировал: до обеда никаких поездов здесь больше не ожидалось - мало стало движения.
Запер мой друг вокзал, как запирают жилище перед уходом. Сапоги, сказал, не нужны - не сыро в лесу.
Приятно было выйти наружу, на пригожий под солнцем песок неасфальтированной платформы. Перешагнули мы рельсы, и прямо здесь, у крайнего пути, обнял нас своей тенью рослый, взаправдашне дремучий, весь в акварельных перепадах желтизны и зелени, волнующе разноцветный, живою прелью и свежестью пахнущий лес, какой бывает лишь хорошей осенью. Мы побрели меж тесно схватившихся берез и елок - и шумно зашуршала под ногами сухая листва всех коричневых оттенков, и по-лесному влажно задышалось, и ничего, ничего другого не нужно стало - только идти вот так и идти, забыв про все, и чувствовать себя молодым, неомраченным ничем..
Можно много еще описать, как в школьном сочинении, нехитрых событий того дня. Как мы за полчаса сняли с волнистых мхов розовых подольховиков по целой корзине, а белых и опят не нашли - все-таки октябрь; как приветливо, без единого момента напряжения, разговаривали друг с другом - в быту у нас, железнодорожных мужчин, общение выходит куда грубее; как, выбравшись между Петербургом и Москвой из первобытной чащи, в которой то и дело попадался лосиный помет, долго шли вдоль линии к станции по широкой поляне, бирюзовой траве, и во всем вокруг отмечали знаки продлившегося лета, и радовались этому; как купили у хозяйки в поселке потрошеную курицу и, воротясь в вокзал, изжарили ее на кочерге прямо в печи и съели с таким восторгом, которого московский купец не знавал; как настал предзакатный цвет солнца, и все сущее начало делаться бордовым, матовым, а небо густо-синим, и рельсы заблестели; как я, попрощавшись на бегу, вскочил в притормозивший тепловоз, шедший с длинным грузовым составом на Бологое, и всю дорогу курил в задней кабине в ребяческом волнении от впечатлений. И глядел сквозь дым в раскрытое окно, не сторонясь ветра, на тянущееся придорожье, Бог знает сколько тайн хранящее в себе...
Я помню, что в тот день был абсолютно счастлив; и впервые в жизни благодарил Бога истово, осознанно, и пару раз даже перекрестился. Бормотал сам с собой, искал слова...
...Вернулся в Бологое в самый закат, когда там всё - темно-розовое, вычурно-контрастное - мирно погружалось во мрак и сон. Первые огоньки засветились на станции. Помощник, парнишка только что из армии, когда я вошел в комнату бригадного дома, резко оторвался от подушки, безумно вгляделся: ” Это ты?.. Съездил?...” “Спи-спи. Долго еще, часа три можно спать”. Парень опять повалился, сжался, наморщив на себе все одеяло, и тут же напряженно засопел...
В бригадном слышны голоса на соседних этажах, пахнет, как в бане, вафельными полотенцами и ржавчиной труб, в которых мурлычет вода. Я перед сном покурил в умывальной, глядя на крыши бологовских домиков, на разгоревшийся месяц и моргающий под ним холодноватыми блестками гигантский глаз озера, на развеселых девчонок, топающих, как ни в чем не бывало, по улице, взявшись за руки. “Продолжается, все-таки продолжается движение жизни”...

1999

* * *

Ты помнишь, как послышалась песня тогда за рекой, вечером?
Вдруг явился оттуда печальный, словно неземной, чистый глас,- когда дневное ненастье устало, успокоилось, облака остановились и локоны их жарко засверкали под закатом.
И всё, всё выражал этот голос, к чему стремилась в ту пору душа... Обо всем он был.
И не верилось, что это явь. Что в наш это век...

1998

* * *

Никогда не воротится и никогда не забудется,
Ничем не восполнится и никогда не истает
Доныне живое чувство первых странствий юности.
...Дорога в Иваново. Февраль далекого года. Поезд из ночи...
Пробуждение во взбудораженном, радостно взволнованном пути на полке плацкартного вагона в жарком объятии лучей рассвета, прожегших муть вагонных стекол.
В таком пути, где все событийно, все замечается, словно нечто значительное. Когда свежо и светло необычайно на душе и легко, невесомо телу, когда радуешься с чрезмерным восторгом, как дитя, всему, вдоль чего несет дорога.
Громадным полыхающим снегам и проникающему на остановках в вагон из служебного тамбура Бог знает какому русскому запаху мороза, дыма из печек и свежих поленниц.
Сладкому дрожащему холодку в щелях окна. Гомону быстрого хода и надежной беспокойной тряске поезда.
Столь благодушным и роскошным ясной зимою пространствам, вечности их покоя и старинному деревенскому ладу.
Веселым домикам станций - с топочущими красноносыми бабульками, похожими на медвежат, озорными мешочниками в валенках, что суетятся на обледенелых платформах, покрытых блистающими на солнце рубцами от санок.
А на самом деле - радуешься юности своей, первозданности пути и желанности его, да и тому, что всё-всё в нем у тебя еще впереди.

1998

* * *

Когда я задумываюсь о паровозах, мне вспоминаются дикие времена. Дикие в самом лучшем смысле этого слова. Я застал краешек этих времен - начало семидесятых. Мы всегда приукрашиваем былое... Когда воздух был чище и душистее, деревьев и трав кругом раскачивалось больше, и цвели они гуще, и рыба повсюду хорошо клевала, и в каждой чаще бродил зверь, и множество грибов росло в борах, а ягоды созревали бесперебойно... Когда цела еще тут и там была настоящая глушь, и втрое меньше на земле было всяческих зданий, особенно из стекла и бетона. И люди на попутных станциях тогдашних дорог выглядели скромнее, одноцветнее, но одеты были с горделивой опрятностью. В железных вокзальных ларьках стоял простецкий лимонад с вечно отваливавшейся этикеткой... А еще там аккуратными рядочками лежали котлеты, вареные яйца, “Прима” и всякие коржики. Бабы на платформах активно и серьезно продавали в ведрах вареную картошку, щедро усыпанную жареным луком и укропом - запах такого продукта, кажется, вкуснее, чем он сам...
Летом, особенно ясными фиолетовыми вечерами, задувало свежо и духовито... Везде на станциях необычайно терпко и сладко пахло шпальной смолой - креозотом, а еще травою, спелым цветом, теплой пылью и, наконец, жирными дымами паровозов. Удивительно обо многом говорящим, всегда тревожащим был тот невероятный Дух Странствия.
А над всеми этим, занимаясь издали - во многих местах тогда еще! - изнутри закатов и рассветов, во днях и в ночах тянулся незримый полог паровозного гудка.
Звук его - одно из выдающихся музыкальных достижений человеческих, сгусток необычайных эмоциональных сил. У такой машины мог быть только такой голос.
Словно колокольный звон, придавал он некий дополнительный смысл бытию, отсчитывал время. Недаром Андрей Платонов говорил, что после колокольного звона больше всего любил паровозы,- видите, и он сопоставляет с колоколом...
Я помню, как ходили паровозы. В те года, под Костромой... Как сейчас.
...Вот выходим мы из лесу с корзинами, полными красноголовиков, широким полем бредем к станции. Мирный августовский вечер с первой за лето предночной прохладой, золотой закат вдали, потемневшая кромка бора под хмурящимся облаком. Засверкавшие рельсы проглядывают сквозь кустарники. Листва еще всюду зелена и колышется по-летнему, между путями легкомысленно танцует иван-чай. От заката на всем белесый отблеск.
Издали - гудок...
Вот так подходил московский поезд к маленькой станции. Деревенская молодежь собиралась к его прибытию, как на вечеринку. У привокзальных березок приставлены велосипеды и мопеды. Озорным посвистом, помахиваньем ладошек встречали шумящий паровоз, радостно влетавший на станцию всей своей вышиной и глянцем, словно счастливый скакун. Местное отстраненное существование целиком вздрагивало от ликующего вопля свистка. У платформы на сваленных березовых кругляшах сумбурно била гитара, молодежь, стараясь скрыть смущение перед пассажирами-москвичами, голосила с нарочитой развязностью, девчонки повизгивали, смеялись - тому, чему всегда они смеются - нежной своей юности. Помощник на паровозе, белобрысый парнишка в тельняшке под спецовкой, в мятой фуражке, не уменьшая наружной серьезности, под ритмичнейший стук тормозного насоса водил глазами по девчонкам, ловя встречный восторг васильков их глаз, которого не приходилось ему дожидаться.”Прокатите, пожа-а-алуйста!”- пищали снизу девчонки, не решаясь обратиться на “ты” к ровеснику, занимающему столь важный пост. “Сади-и-ись”,- усмехнувшись, словно бывалый матрос, нараспев ронял парень с высоты паровоза и наконец-то широко улыбался. Патлатые кавалеры на кругляшах помалкивали, пуще колотя по струнам: куда им, простоте деревенской, до человека, управляющего такой машиной и получающего, поди-ка, страсть подумать! - свыше двухсот рублей в месяц. Девчонки, думая о том же, храбро подбирались еще ближе к пахнущему гарью, мрачному нагретому железу паровоза, дышащего всею своей глубиной, почти к самому ревущему в утробе его огню, и задирали головы с косичками, словно рассматривая в лице помощника некое небесное светило. А светило сдвигало фуражку набекрень и влюблялось в них во всех сразу. Но тут строгая пожилая женщина с прямой осанкой, в гимнастерке с серебряными пуговицами и в красной фуражке, глядя поверх присутствующих, маршем шла от своего домика к вагонам, величественно поднимала фонарь с зеленым стеклом и тем несла короткому тому роману до времени конец. Парень на паровозе сразу хмурился, превращаясь в недоброго мужика, оборачивался к манометрам, сперва махом хватал некую выгнутую рукоять, затем коротко кивал машинисту и повисал на рычаге свистка, подавая сигнал отправления. Девчонки с ажиотацией вчерашних школьниц затыкали уши и, зажмурившись, приседали от чудовищной вибрации этого звука. В белых облаках и выхлопах, словно слегка оттолкнувшись от вокзального берега, начинал отдаляться паровоз, ворочая кривошипы, унося густое шипение свое, фату стерильных паров, черно-красный лоск и горячие запахи. И возвращались девчонки, хохоча, обратно к нехитрым своим кавалерам под стук разгонявшегося состава, и шли с ними лесною дорогой домой, болтая, ведя велосипеды за рога, в те годы еще не больно позволяя обниматься. А дежурная, важно и бдительно оглядев полустанок, устало возвращалась в вокзал. Пыхтенье и гул поезда уносились в темнеющую просеку. И снова пахло над полированными путями патокой лесных трав и цветов, шпальной пропиткой, и начинал слышаться вечерний кузнечик. Месяц, самая яркая звезда и одинокий в ласковой ночи фонарь семафора замирали над линией...

1999

* * *

На тумской узкоколейке мне рассказывал машинист.
“Раньше были зимы. Отец работал на паровозе на широкой*), ездили до Владимира. Вот вызовут его, бывало, в рейс, он собирается ночью; мать гремит посудой на кухне, а за окнами вьюга задувает. Отец выйдет в шинели и форменной шапке во двор со своим чемоданчиком, мать вслед в окошко пошепчет, перекрестит. И мы с братом потихоньку, чтобы мать не услыхала, приподнимем занавеску над подоконником и глядим со своей лежанки на отца, как он двором идет: закурит в кулак, прищурится, приостановится. Поле за калиткой так переметывает, такая кругом слепота, что он возле собственного дома не может определить, в какой стороне депо, не знает, куда пойти”...
И я представил себе, до чего же, должно быть, и жутко, и прекрасно было это... Когда тяжелым силуэтом выходил человек в путь, в ночь, в метель, в бессонную работу. Вторгался в шумящую мглу, под косые снежные каскады, вдыхал вместе с табачным дымом студеную влагу, сурово вглядывался, моргая липкими снежинками, в сплошное кружение, словно в пропасть. И, выбравшись за калитку, сразу оглохнув от воя и дрожи ветра, не мог различить в беспокойной тьме ни огонька, ни тропы, обескураживался непогодой... Боже, удивительная какая страна!..
*) На станции Тумская встречаются две колеи - узкая и широкая (Прим.автора).

1999

* * *

(После просмотра одного из фильмов Кусто)

Мир прекрасен и без человека.
Дикая природа - животные и растения, воды, недра, небеса - есть выражение добрых и могучих сил Бога.
Всякое земное проявление этих сил содержит в себе красоту. Из них родилось и человеческое понятие о красоте. Из свиста ветра в тростниках, из узоров скальных камней, из лесной тишины, морской пены...
Устроение планеты Земля таково, что она самодостаточна. Совершенно не нужен был ей человек, который ничем не украсил свою планету, лишь брал у нее. Да и не мог украсить, ибо человек ниже Бога и сил Божьих, ее создавших. Он лишь по образу и подобию...
Без человека здесь были бы вечный покой и изобилие естественных сил, в трогательной закономерности, дивной красоте, веселом движении мириад чистых красок производящих предназначенную им жизнь.
Человек, не способный бегать как заяц, плавать как котик, видеть как чайка, обонять как акула, разить как кобра, ценой немыслимых жертв поверил гармонию природы своей чудовищной алгеброй - гордыней. И никому - ни нашей страдалице-планете, ни самому человеку так и не стало от этого лучше. Человек остался в биологической истории единственным видом, который уничтожает среду собственного обитания. Пожалуй, все-таки не в добрый час родился он на Земле...
Что мы по сравнению с живой природой? Должно нам брать от нее, с гневом отрицая всякое излишество, лишь самое необходимое для своего крова и пропитания, как делают это другие живые существа, и с благодарным, восторженным любопытством созерцать чистоту и красоту данного нам Живого Мира, общаться с ним, и делаться лучше, бесхитростнее и светлее от этого.
И в результате творить... Ведь все-таки Бог зачем-то создал и нас.
Только творя, человек приближается к Богу. Только производя или постигая красоту, молясь, взволнованно чувствуя, душою совпадая с небом, ветром, светом, всем естеством приходя к одухотворению, оправдывает человек место свое на планете Земля; и таковым лишь искуплением может уповать на прощение свыше за все разрушения, обиды, язвы, раны, которые нанес он ей, своей Матери...

1999

* * *

Вроде бы и не о чем тут писать, а вспоминается вот...
Глухой и студеной зимой 82-го года поехали с приятелем в Осташков. Боже, как давно... Ретивые, очарованные призванием своим - железной дорогой - ребятишки.
Из Бологое уезжали на грузовом засветло. Сквозь тугой мороз зима гляделась прозрачной и невесомой. Запомнилось, как от вида молодых сосен, побежавших в малиновом ореоле сумерек величавой декорацией, пришло торжественное настроение: “Ух, какие края...” И от нетронутого, разве что со следами лис, покрова снежных волн многие километры подряд, высоких струй дыма над редким попутным жильем исходило чувство того, что попали в место заповедное, в затерянный мир. На станциях загадочно глядели над темневшими к ночи сугробами желтые глаза стрелок, важные сторожа в допотопных меховых тулупах и ушанках держали флажки. Тогда еще дорога эта была во всем первозданно цела, выглядела, как сто лет назад. Деревянные вокзальные дома ее со шпилями и мансардами, окрашенные казенным суриком, ярко-зеленые всполохи фонарей дежурных, приветливо теплившиеся окошки постов и казарм, обильно дымивших печными трубами, улыбчивые лучи светофоров показались каким-то сказочным царством, ожившей, как на театральной сцене, стариной. И глядели мы на все это из своей жарко нагретой калорифером кабины тепловоза с таким чудесным любопытством, которое мечтал бы я ощутить еще хоть раз...
Ночной, с ровно лежащими, пронзительно ясными в морозе, переливающимися огоньками близится Осташков, весь в бесконечных снегах, под которыми земли-то, кажется, вовсе нет. Наш локомотив длинно дудит навстречу ему. На темной станции встречает нас шумно парящий маневровый паровоз, весь седой, в закаменелых грязных сосульках, упирающийся в понурые вагоны и ослепительно сверкающий топочным пламенем, словно раскаленной болванкой. Машинист его - на вид совершеннейший демон с белыми от инея бровями, в жирно промаслянных шапке с бляхой и телогрейке посреди ламп, кранов и рычагов паровоза - внимательно провожает глазами нас и весь наш прибывающий локомотив. Мы же от столь выразительного зрелища в восторге каком-то вседостаточном - в каковом, впрочем, и должен иногда пребывать всякий человек.
Слезли, мгновенно озябнув. Побрели в депо льдистой тропой. Резко дышится негородской морозной свежестью после тепла, сводит нос, глаза легонько слезятся - ничего! Заметенные холодные паровозы рядами бирюзовые стоят в мареве прожекторов. Фонарь на угрюмой стене депо горит, как маяк. Сам студеный эфир, дух той ночи помню, хоть сейчас обратно в нее...
Дежурный отправил до утра в дом бригад. Стародавняя железнодорожная избушка позвала в уют оконным светом из-за сугробов. Громыхнули тяжелыми дверьми, напустив сладкого пару в сени. Закутанная добросердечная хозяйка церемонно отвела в обширную комнату, где в былые года отдыхали, должно быть, смазчики и кондуктора с поездов. Посреди комнаты стол со следами горячих мисок и чайников, по углам - четыре застеленные кровати; стальной полукруг печи до потолка. Домашнее, плотное тепло, запах нагретых стен...
Сбросили шинели с воодушевлением путешественников, добравшихся до надежного ночлега. Немало подергавши с мороза носами, развалились в свитерах на заскрипевших пружинах, ласковых одеялах... Дивно!
Румяные, счастливые мальчишки. Ни тенечка на душе, ни заботы. Чисто. И весь мир вокруг чистый, все в нем кажется хорошо, не видать зла.
Хозяйка из-за двери: ”Мальцы, кипяточку сходите, налейте... (кому-то) Ребята с Москвы приехавши за паровозом...”
С сопением потягивали чай, дули, как дошколята. Перед тем, как улечься спать, выключили свет и закурили у холодноватого подоконника над банкой из-под сельди, отрывая то и дело коленки от пылавших батарей. Новое место, новые события, оказии, снега и паровозы, роскошный морозный день в непознанном краю ждали впереди - как радостно было это! Да что там - вся жизнь еще, вся судьба была впереди!
О, разрозненные звездочки - блаженные, мечтательные думы юности, взволнованная душа, движенье...
Курили, глядя в окно по-взрослому - думая каждый о своем, молча. Бесконечная тишина. Лишь иногда озорно вскрикнет паровоз на станции, и тогда сразу почувствуешь, что ночь полна пространства.
Сигаретные наши светлячки перелетают по стеклам. В открытой фортке стрекочет мороз. За высоким окном со старомодными рамами и бронзовыми задвижками прозрачный покой. Свет луны лежит на совсем близких к стеклу снегах. Недвижимы травинки поверху сугробов и черные узоры ветвей застывших яблонь. Чуть различаясь в перистых разводах, дрожит зеленоватая звезда в слившихся с ночью добрых небесах...
Сколько уж прошло времени с той поры, много стряслось и худого, и хорошего, многое пропало либо переменилось. Уже и домика того нет - обветшал он и разрушился, и дорога та совсем затихла, примолкла, полуразвалилась, как многое иное нынче в стране нашей. Однако Бог знает что отдал бы я, Бог знает с чем бы согласился, чтобы опять очутиться в той комнате, в той зиме в Осташкове, воротиться туда...

1999

Copyright © 1998-2001, А. Б. Вульфов

 

 

Ностальгия

Домой

 

Сайт управляется системой uCoz