Город Остреж

Город Остреж впервые упоминается в летописи при таких же беспутных обстоятельствах, при каких впоследствии упоминался он в ней неоднократно. Очень давно некие два князя со дружинами пошли в поход со стороны московской в направлении Литвы. Намеревались они в том походе то ли просто побить некоего князя без особой причины, то ли отомстить ему за что-то. Но третьего князя они не побили, потому что он сам "легко взял осадою город Острежень и побил супостатов." А взял легко из-за того, что оба противника его изрядно выпили в Остреже, во хмелю подрались один-на-один, войско-на-войско и крепко уснули. Третий князь, осадив спящий Остреж, "супостатов побил и град освободил." Так и написано — освободил; выходит — от своих же соплеменников ... Во всяком случае, всё это были какие-то второстепенные князья, правившие в стороне от Владимиров и Святославов.
Совсем давно, до князьёв, жили на берегах здешнего озера, таясь в лесах от бушевавшего вокруг мира, дикие племена. Жили они, должно быть, складно и праведно, не зная греха и не преступая клятвы, пели долгие песни, слагали долгие сказы. Ведали они зверя и птицу, деревья и травы, и казалось им, что никогда не погаснет их костёр в туманном ходе веков у сих пустынных вод. Но пришли князья...
Отчего именно здесь образовался город — неизвестно. Первой в летописном своде сразу следует история о лёгком освобождении Острежа. Далее там подробно повествуется о переходе града из рук в руки — Литвы, Новгорода, Смоленска, Твери. За столетие это порой происходило раз десять. Ведь город находился у границы двух вероисповеданий...
На вокзале Балтийского одной тихой осенью поджидал с авоськой клюквы в руке, когда начнётся посадка в пускающий пахучие железнодорожные дымки московский поезд. От нечего делать рассматривал содержание ларька "Союзпечать" (теперь там не ларёк, а так называемый “комок” со всякой иноземной ерундистикой). Среди россыпей "Роман-газет" и прочей литературы углядел изданную на газетной бумаге серенькую книжку с убогим титулом: "Остреж в прошлом и настоящем". Книжка стоила чуть дороже пирожка с котлетой из соседнего ларька. В вагоне зачитался я книжкой, в частности, спором двух её авторов, местных краеведов — спором, видимо, долгим, непоколебимым. Так вот один из спорщиков пишет: "Мнение моего коллеги о том, что Московское, Литовское и Тверское княжества одновременно владели Острежем, можно считать недоказанным. Есть все основания полагать, что эти княжества владели городом, постоянно сменяя друг друга..."
Иван Грозный, по преданию, когда у него спросили, что делать с городом Острежем, махнул рукой и распорядился отписать его весь "с волостми, путми, селы и пошлины" одному опричнику, но тот, владея, нисколько городом не интересовался, а лишь иногда прискакивал туда с ватагой себе подобных молодцов погулять и побесчинствовать. Бесчинство выражалось в постоянном грабеже местных феодалов "со смертными убойствами" и безостановочном насилии над женским полом в усадьбах — "хуже татаровей", как излагает летописец. В следующем столетии одним из русских государей послан был в Остреж для "установления наряда" некий воевода Фёдор, основатель целой династии острежских воевод-грешников. В летописи отмечен он тем, что совсем оскудил все три местных монастыря, а население обложил "великим доглядом и данью", так что население порою бежало в леса. Надо полагать, грабил Фёдор это население сильно. С тех, наверное, далёких пор острежский люд генетически инертен пред грозою и причудами властей — руками не всплеснёт при всяком от них новом бедствии. "Наш-то Николаев", — только и скажут.
Земля в Острежском краю сера, слаба, да и мало её. Всё более лес, теперь наполовину вырубленный, болота, озёра и малые реки, каковых здесь множество. Потому волость сия издревле зовётся Голубой Русью. Сам Остреж стоит на озере, из-за чего климат здесь, как повествует дореволюционный путеводитель, "сырой и нездоровый", с чем, впрочем, нелегко согласиться, так как воздух в Остреже поныне чист, а озеро, особенно в отдалении от города, первозданно.
Ссорящиеся историки дотошно выводят название города из одного предания: якобы некий князь, выйдя из лесу с дружиной, увидел озеро, принял его за большую реку и велел "о стрежне" городить крепость. Когда это было? И кто этот князь? Бог знает...
Однажды в вагоне по пути от Николаева, немного хмельной и до усталости сытый домашними провинциальными угощениями, я сам для себя выдумывал озорства ради: отчего этот, ставший мне из-за неясного расклада судьбы близким, город может так называться?
Остреж — он очень острый и режущий; не какому ли татарскому мурзе отхватили здесь круглую голову? Вряд ли — татары, как и многие прочие завоеватели, испугались местной глухомани и повернули коней у одного заповедного валуна, сохраняемого в острежском музее прикладного искусства. Не сабельных ли дел мастера жили на Поозёрной Слободе? А может, водилися здесь в изобилии стрижи? Или остричь кого-то знаменитого распорядился пребывавший на тот час в удальстве очередной властитель? А может быть, стало это городище главенствующим — стержнем в этом крае? А может быть, озеро раньше городища звалось Острежем и город просто имя его обрёл?
Долго, долго можно бродить так с волнующими размышлениями по закоулкам российской истории...
Пётр Первый как-то Остреж не заметил. Остреж всегда в стороне от основных событий и дорог, живёт потихоньку, весь в себе, с ухмылкой, частушкой и винцом с баранками — до него ли потрясателю России? Впрочем, один петровский командор, протащив с гардемаринами волоком сквозь чащи ладью, проплыл по озеру и достиг Острежа, но кончилось это лишь, именем самодержца Всероссийского, публичной поркой батогами местного воеводы, потомка Фёдора, за "бесчинское лихоимство", а также стрижкой бород и набором рекрутов. Командор написал государю: "Озеро зело длинно тут, и берега пологи, одначе ж прочая земля покрыта лесом непрохожим и всякому сухопутному пути солдатов непригодна есть, одну погибель жди в волоке сем." А Пётр уж к морям вышел, и потому к простому озеру всякое императорское любопытство потерял.
Матушка Екатерина (женщина, обожаемая мной восторженно) не обошла светлейшим вниманием Остреж. План оглядев, нашла город пресумбурным и велела перекроить его весь на манер прешпектов. Немедленно острежские Фёдоры, к тому времени уже в париках да камзолах, распорядились свести улицы в просеки под прямые углы перекрёстков. В такой планировке старинная часть города существует и сегодня, чудом уцелев от бомбёжек в последней войне (немцев больше интересовала станция, а в городе они собирались квартировать). Типические острежские домики с мезонинами, столбами у ворот, сплошными зелёными заборами и калитками отличаются общим антуражем от Златого Века разве что зарослями телеантенн, асфальтом на главных улицах и присутствием на них в последние времена "Тойот" и "Мерседесов" — совершенно неуместных в Остреже... Большинство улиц, спускающихся прямо к воде и в ней заканчивающихся, по сей день покрыто песком или гравием, а не асфальтом. Хорошо топать резиновыми сапогами по такой жёлтой улице вдоль разноцветных домишек с рыбалки светлым вечером и нюхать сыроватый воздух, пропитанный ароматом печного дыма и копчёного леща.
В девятнадцатом веке губернский Остреж, столица уезда, окончательно утверждается в присущих ремеслах. Главные трудовые люди здесь были рыбаки, скобари, кожевенные мастера и сапожники. Рыба острежская шла на царский стол, замки — на царские ворота, кожа — на царские портсигары, сапоги — на царские ноги. Потому значителен был труд острежских граждан. Над всем в Остреже долгое время главенствовали ремёсла, до той поры, пока здесь — и во всей России не стало главным ремеслом всеобщее питиё и тупая, пошлая праздность...
Помимо присущих такому русскому городу пожарной каланчи, дворянского и купеческого собраний, дома городского головы и управы на главной, мощёной Олсуфьевской улице, десятка церквей и трёх монастырей с приходскими школами, имелся в Остреже городской парк с фанерными лебедями у входа (ныне, по счастью, не превращённый посредством всяких аттракционов, палаток и хамской ревущей музыки в парк культуры — читай, полного бескультурья), башня с часами, по сей день отсчитывающими мелодично неторопливый ход здешнего времени. Были в Остреже театр и ремесленное двухгодичное училище с хором мастеровых, имелся и городской симфонический оркестр, исполнявший "сочинения г.г. Глинки и Мендельсона"... Ах, да что теперь говорить об этом!
В вагоне, зачитываясь книжкой, изданной на газетной бумаге (видимо, на последнем рывке энтузиазма вопреки множеству препятствий современности), я нашёл в ней такую фотографию: "Остръж. Поозёрная слобода. Берегъ. 1910 г." Целый час рассматривал эту фотографию, до самого Стажарово, пока купе не осветилось на секунду зелёным маревом вылетевшего из сумерек семафорного огня *) и я по традиции не отвлёкся, вглядываясь в станционные признаки жизни. Вот что на фотографии.
Весь берег увешан тяжёлыми сетями, из воды всюду торчат жердины для их развески; множество яликов и кондовых рыбацких лодок; из кособокой баньки сильно дым валит; дома и огороды подступают на пологом спуске к самой воде; над ними вдалеке в небо смотрят белые шатры колоколен и купола; небо совсем сливается с водою; вдали по озеру, едва различим, шлёпает пароход и тянет за собою целую версту дыма; кое-где береговые срезы мощены валунами в шесть рядов; весь берег обсажен молоденькими яблонями и берёзами; у тех берёзок люди в длинных одеждах чинно стоят и неотрывно на фотографа глядят.
На нас глядят и теперь. Из старой-старой жизни...
Сколь же грандиозна была она, каким смыслом полна! Какая слышится над нею песня! А грешные тайны её пропали в омуте долгих лет, и видится нам ныне лишь дым парохода, идущего по озеру, и берег, и лодки, и простор, и жизнь та кажется подобной ему, мерно двигавшаяся под Божественной сенью. В основах естества своего, быть может, не так уж и поменялась эта жизнь с тех пор, особенно в местах, подобных Острежу, но Бога, Бога в ней, незримого Духа, кажется, почти не осталось — более человеческая суета, всякий пустоцвет на испорченном теле земли... Сегодня человеку в сих краях весьма существенна любая бытовая мелочь, и совсем не существенны вопросы мироздания. А кому ж такие вопросы интересны без веры, без честного простодушия, без ясного помысла?
На старой фотографии вода, небо, жердины, пароход, облик людей каким-то образом рождают состояние присутствия Бога; в нынешней панораме Острежа следов всяческой так называемой деятельности различишь куда как более — дымят будто случайно натыканные тощие трубы над убогими фабричными строениями, разбросанными посреди человеческого жилья, много сараев, свалок, пустырей, каких-то недостроенных бетонных будок, бесхозной неровной земли — нет, во всём этом Бога совсем нет. Разве что — вечно — незримый лик Его запечатлён в Остреже над озером...
Один помощник на тепловозе, когда, прибывая в Остреж, проезжали в дождливую погоду полурастасканные задворки Балтийского, показал на них и печально произнёс: "Как будто жить дальше не собираемся..."
...То время, насильственно прекращённое, тот внезапно разрушенный век глядят теперь в глаза нам разве что с таких вот фотографий в опустевших музеях; и горестна невозвратимость, ибо почти растрачен Дух, позабыты Слово и Песня... Неужели? Неужели...
 

Эпизод

У некоторых железнодорожных начальников в нашей провинции особые, узнаваемые лица, и одеты они всегда узнаваемо — шляпа, длинный плащ, папка, раздражённое лицо с признаками скрываемого алкоголизма и нездоровья. Обратись к нему — и для начала уставится на тебя взгляд со вполне определённым содержанием: "Ты мне не друг..." А сколько злого напора, пустого апломба, жалкого гонора! Сколько, в конечном счёте, бескультурья...
Вот сними с такого плащ и шляпу, отбери папку, не дай утром брызнуться одеколоном, а напяль на него ушанку и тельник, фуфайку да кирзу, лопату ему в руки вместо папки и никакого опохмела с утра — батюшки, да это же не наш-то Василий Степанович шествует, а Васька с Поозёрки, пьяница...
Самое страшное, что все они — из своих.
Лень и нежелание трудиться честно — по способности, склонности, силам — и для одного человека убийственны, и для целого народа — тоже...
*) на этой линии по сей день применяются семафоры, а не светофоры (прим. автора).
 

Ссорящиеся историки.

В уюте вагона я представил себе двух спорщиков из книги, изданной на газетной бумаге. Два чудака-краеведа, непутёвых историка, два человека, которые копаются в том, что значительно, пожалуй, лишь для них одних во всём свете. В очках с большими диоптриями, ранимые, мелочно раздражительные из-за провинциальности быта, надоедливые при длительном общении... Словом, низкого росточка, в мятых пиджаках.
Однако священно для них летописное слово; глаза их способны вспыхнуть в упоительный момент находки в словесных дебрях ветхой страницы спрятавшегося ценного известия. Они запросто встанут под пулю Лепажа, защищая нажитые понятия, и при этом разругаются с соседкой из-за курицы, забредшей на их огород с чужого двора. Они пройдут двадцать вёрст пешком в какую-нибудь деревню по одному лишь подозрению, что у некоего тамошнего старичка спрятана в каморке необычайная книга. А на обратном пути, поджидая автобус, станут мокнуть под дождём и ругать вместе с прочим неучёным населением городские и иные власти. Они никогда не ведали достатка и не могли его ведать: какая же корысть может быть в ворошении минувшего? До таких ли зыбких материй запыхавшемуся от сует человеку, да тем более в эпоху вульгарной практичности? Сильные мира сего и вовсе не в ладах с историей, находя в ней, как в зеркале, черты собственной греховности и не желая, чтобы разные нехорошие параллели могли бы быть проведены массами. Историк вопиёт рвущемуся к власти негодяю: "нет! нет!", а негодяй спокойно упекает его, как водится, в острог или устраивает показательное бичевание. Следовать урокам истории — всё равно, что следовать заповедям Священного Писания, но, как показало последнее тысячелетие, сие так и не представилось возможным. Человечество, как непослушное дитя, не желает следовать советам старших. Правда, пока ещё не находилось много желающих переписать Писание; а вот историю переписывают куда чаще, ибо это наука не Божественная и потому совсем бессильная перед волей сатрапов. Но сатрапы — вот любопытно! — смертельно боятся этой пыльной, призрачной науки, ведая, что ужаснее пули, страшнее яда бывает порой для них желтизна пергамента или труха манускрипта...
Идут, болтая сами с собой, по приозёрным улицам Острежа историки в резиновых сапожках и, нечаянно встретившись, со всей посильной иронией раскланиваются. Придут домой, поскрипят половицами в тёмных сенях, спотыкнутся о связку старых журналов, выругаются, бросят полено в печку и сразу расскажут старухе-матери: "Сейчас на Олсуфьевской встретил... этого. Топал с пристани в резиновых сапожках, спешил. Наверное, домой — чепуху очередную на бумаге нагородить." А раз в год, приехав "с дискуссией" в гости к столичному профессору, скрипучим голосом поведают изрядно утомлённому означенной дискуссией светилу: "Удивляюсь я научной непорядочности Аркадия Платоновича, моего острежского коллеги. Вообразите себе: в последней брошюре он всерьёз пишет о том, что наконечник копья, найденный трактористом близ деревни Молватицы, видите ли, доказывает, будто междоусобный бой острежских совладетелей — помните, в 1229 году? — произошёл именно там. Каково?!"
Профессор в смятении прогладит бороду, нарочито взглянет на электронные часы и тоскливо промолвит в ответ: "Да-а... Что же это он так?"
Но любопытные носы этих странных людей постоянно присутствуют между страниц распахнутых фолиантов! Они, словно воины острежского ополчения, примкнувшие когда-то к рати князя Пожарского, в любой час готовы к сраженью — за открытие очередной мемориальной доски, за старые названия улиц, за сохранение уцелевших истинных памятников! Они вечно в благородном конфликте со смеющейся над ними властью! Они счастливы пребыванием в Остреже! Они помнят родство! Они в одухотворении вечном!
Как они чисты! Какая замечательная участь!
Я изобразил бы на холсте, если мог бы, этих людей не в полутёмной комнатушке с осыпавшимся потолком среди разбросанных книг, и не целящихся школьной авторучкой в исчерканные строки черновика. Я воплотил бы их в гордых боевых доспехах древних воинов, стоящими в поле плечо к плечу с книгой в руках, прижатой к латам на месте сердца. И человеку, глядящему на мой холст, не сделалось бы смешно от того, что из-под стрелки золочёной мисюрки выглядывали бы некрасивые очки с толстыми линзами...
 

Эпизод.

Острежское отделение дороги вечно в туманах, росах, вечно в стороне, в историческом мраке...
Начнёт дорожное начальство проводить из Петербурга по селектору совещание, и вот станет раздавать сестрам по серьгам. Пожалуйте на царскую расправу! Зубы все последние перечтут отделению Бологовскому, надрают холку, да с матерком, с чудовищными оскорблениями — отделению Ленинград-Московскому, под дых и раз, и другой ударят Петрозаводское, в кису, да в переносье, по сопатке, да и ещё раз по сопатке за всё хорошее Волховскому, в челюсть со присовокупленьем словесным получай Псковское, молчи, не дыши, винись, пока цело, Московское, а как дойдёт до Острежа — тут высокий чиновник охрипнет, истечёт в нём воительский дух: "Ну что, остался у нас Остреж... Ты там как, Николаев, ещё едешь? Или тебя закрывать пора? Да про этот Остреж говорить-то — что есть он, что его нет..." Николаев хихикнет, переглянется озорно со "своими", ухмыляющимися тут же, сразу выключит селектор, всех вытурит, "стакан хлопнет" и — домой. Идёт и закусывает себе по пути сладким дымком острежских печек. "НОД наш пошёл", — вслед подмечает с лавочек население Острежа, и Николаев это знает.
А за спиной у него остаётся станция Остреж-Балтийский, работает, как может — денно и нощно, в метель и в зной, в сумерки и в зарю, когда небеса злятся и когда небеса смеются — как пушки гремят на ней сцепками вагоны, колёса колотят по башмакам, скрипят, визжат под ними рельсы, взывают к слуху прохожего, как шаманы, громкоговорители Балтийского — тревожно, с подвываньем, с припевом: "На десятом закрепляем! на пятый прибывает сборный с Чигорино! из Пустошье чётный вышел сорок пять!"; а другой в ответ, некий железнодорожный служка, прочастит тенорочком, словно деревенский дьячок: "Понятно, понятно, понятно..." Ах, весела музыка! Далеко в острежское пространство разбегаются эти звуки, слышат их и чайки на середине озера, тоже вечно пребывающие в беспорядочном клике, и звуков тех не пугаются — привыкли...

У Николаева.

Договорились однажды в один из острежских августов, что зайду к Николаеву в субботу в гости. Я и пошёл. Нод живёт в так называемых Новых Домах — привилегированном районе Острежа, представляющем собой застроенный кооперативными пятиэтажками былой пустырь. В этих домах попеременно нет то горячей воды, то холодной. По окраинам Новых Домов тянутся в полном беспорядке гаражи, сараи, а за ними пролегает футбольное поле, на котором по ночам острежское население занимается гульбою и под убогими трибунами, кто как умеет, сексом. С той стороны Гвардейского проспекта, полуасфальтированной улицы, подступает Старый Остреж, и потому в Новых Домах тоже всегда пахнет печным дымом и поленницами. Когда я брёл к дому Николаева, известному в Остреже как "дом, где НОД живёт", отовсюду раздавалась злобная истерика бензопил и необычайно пахло потревоженной смолой. Углом к белоснежной пятиэтажке Николаева стоит знаменитый в Остреже куда более, чем музей прикладного искусства, Пятый Гастроном — здание, играющее роль средневековой соборной площади. Вот где перекрёсток новостей! Вот где люди радуются друг другу и оживлены! Вот где обсуждение! В остатние годы так называемого Застоя, когда весь Остреж чуть ли не голодал, спасаясь на полном серьёзе лишь дарами своей грустной природы, население всё равно шло в Пятый, хотя и не ждало от Пятого ничего, кроме морской капусты (эк ведь занесло её в Остреж!). Хитрым образом посредством социализма обычный продовольственный магазин обрёл социальный статус храма.
Другим углом к дому Николаева стоит двухэтажное типовое здание почты из серого кирпича с неряшливо до уродства выбеленным фасадом. Я заметил, что в провинции вообще ужасно красят и белят казённые дома. Всегда они там какие-то облупившиеся, со ржою и разводами. Смотришь на них, и представляется тебе духовный мир тех, кто их красил... "Ведь наверняка пришли на работу Бог знает как рано, и ушли тоже рано, с пустой бранью, вечно хмельные, пропахшие олифой и портвейном, недовольные всем", — думаешь. Такая вот малярная печать отечественной тоски...
А всё же вспоминается почта с теплотой: сколько раз я звонил отсюда домой в Москву! Обычно в комнате переговорного даже летом нет никого (в Остреже вообще пустынно), разве двое-трое туристов в спортивных костюмах, по говору москвичи или ленинградцы, и за служебным окошком скорбящая по всему живому тётка, положившая голову на ладонь. "Заполняйте", — промолвит, глядя в сторону, и протянет бумажку. И вот — прерывистый звонок телефона, от которого сразу разволнуешься: "Москва, вторая." Есть романтика в дальней телефонной связи...
Вдоль велосипедов, мотоциклов с коляской и "Запорожцев", выстроившихся на площадке у дома Николаева, вдоль натянутых, словно провода ЛЭП, бельевых верёвок подходил я к едва различимому в зарослях аккуратного кустарника парадному. Окно НОДовой квартиры было приоткрыто. Что-то возбуждённо толковал в нём со второго этажа телевизор, часто шипевший во время помех, и вдруг пронзительный бабий визг, переполненный какими-то эмоциональными крайностями, донёсся из окна: "О-о-о-о-й ... и это кто-и-то-о? И это кто-и-то ту-у-ут? и кто-и-то?" "Мама родная, не случилось ли чего?" — взволновался я, быстро соображая, что голос-то принадлежит никому иному, как самому Николаеву. "И кто-и-то зде-е-ся? А? Ух ты, батюшки-и-и!" — кликушествовал НОД. — "И кто это тут баница? Ай? Баница-моица? А? Да это же маленький Вася тут моица!! Да! Баница! У-у-у-у-у ти! а-гу-у-у-у..." — заливался НОД. Он купал горячо любимого внука Васеньку. Я почему-то представил себе свидетелями этой сцены страшных сановных лиц из управления дороги — как они стоят в мундирах у ванночки... "Обрызгал деда!" — заверещал НОД на весь Остреж. Тут раздались продолжительный плеск и смех обоюдного восторга. "Неси вихотку!" — внезапно зарычал на кого-то из домашних НОД, после чего тембры его голоса стали менятся в поразительных перепадах, как в детской радиопостановке: "Васенька-а-а! Иго-го! Оть! Оть! Уй-я-а-а... Неси вихотку-то, ёп твою мать!... И кто-и-то деда обрызгал? Сладкий ты мой, золотой!... и вихотку-то, вихотку потеряли где-то... змея!! подколодная змея!! да!!... сейчас баба вихотку принесёт, мой кровный, и будем дальше баница! Да? Да? У-ти мой Василий-то родной... Дай сюда! Поди вон!! Да!! Стервы!! Нахальные!! сейчас вообще поуродую!... Ку-к-ка-ре-ку-у-у..."
Из всего обряда я понял, что НОД изрядно пьян, и раздумал было идти, но начальство увидало меня в окно. Долговязый Николаев в забрызганной майке армейского образца, в тренировочных штанах и в сандалиях со стоптанными задниками встречал меня у открытой двери на площадке. "Внучок у меня купаица!" — истово обняв, объявил он и побежал от меня прочь по деревенским половикам в комнату к внучку. "Убью!!" — донеслось оттуда, и из комнаты, держась за поясницу, по-утиному выкатилась жена НОДа, Надежда Фёдоровна, в халате, жаркая и полная, босоногая, с упавшими на лицо седыми космами. Она тяжело приблизилась ко мне, разглядела, узнала: "А, проходите... он внука вот купает... у нас теперь внук... на кухню туда проходите, а то он пьяный, ругается... осторожно, там у меня компоты закрыты, никак на антресоль не уберём... ругается наш дедушка..." "Давай полотенец!!" "Дитё напугает, прямо гад такой, алкоголик..." "Сейчас напугаю, сейчас я напугаю кого-то!!" Женщина поморщилась от какой-то своей телесной боли, было заметно, что она вообще сильно устала и нездорова. Я благодарил её вслух, а про себя подумывал о том, сколько раз изменял этому существу известный своим любвеобилием НОД-8.
Огромная кухня вся была уставлена трёхлитровыми банками, перевёрнутыми вверх дном. Поверх бордовых жидкостей недвижно грудились кругляши вишен, клубничин, клюквин, помидорин. В необхватном тазу в чёрной воде замерли крупные, будто надутые, грузди. На плите в полуведерной кастрюле медленно распускало веер пузырей смородиновое варенье, испускавшее запах кипящего сахара. У окрашенной синей олифой батареи на паркете покоились две средневековые корзины — одна с лесными орехами, другая с зеленоватой клюквой. В кухне присутствовал аромат неописуемого благополучия; лишь чуть он был тронут пресным духом сохнущего белья и пелёнок.
Пока я ждал НОДа, ни с того, ни с сего зашёл в кухню шмыгающий мужик в деревенской одежде, уронил у батареи ящик копчёных угрей и сразу убежал.
Явился весь сырой счастливый хозяин. Схватил сигарету, громко чмокнул. "Ну, погулявши наш-то Николаев", — подумал я. Охнув, скособочил Николаев свою высоченную худобу, пал на табурет, соскользнул локтём со стола, задымил, посерьёзнел:
— Мать! Принеси ещё тубаретку! А, Вы разместились... Да-а-а... Ц! Вот родился у меня внучок. Васенька... Вытри его как следует!! И помалкивай мне!! Ц... Да-а-а... Вчера Вы как ушли, мне докладывает, этот: со сборным в Чигорино работали, вагон свалили. Кондуктор, этот, пьяный — будем увольнять. Прошли шаблоном, а там, самое, на пятнадцать миллиметров уширение колеи — во как! Путейца, этого, будем увольнять. Ц! Этот, Курёнков ещё по расшифровке не докладывал, машинист вроде скорость превысил при манёврах. Да там в этом тупике постоянно... сколько помню... разваливается всё... Давай со встречей, сейчас... эта... Поди сюда!! Покорми корреспондента, человек в гостях, а она тут ходит-бродит!.. Так, давай, там вон хлеб, колбаса, всё бери... Я уже успел чуть-чуть... Сейчас мы... Давай.
Выпили коньяку. Надежда Фёдоровна, сколь я не отнекивался, стала яичницу делать. Шкварки на сковороде затрещали, задымили, в кухне от всех вместе дымов сделалось смрадно и беспокойно. "Открой консэрвы!!" — велел Николаев. Женщина, еле нагибаясь, стеная, полезла в книжный шкап, весь уставленный развесёлыми металлическими банками, достала тушёнку. Я помог ей выпрямиться, схватив за тяжёлую обвисшую мякоть руки.
— Сам открою, поди... Поди отсюда!! Ц... Что-то разболелась бабушка у меня. Лекарство этот, первый НЗ в Ленинграде доставал — не помогает. Бабушка, сядь с нами, выпей стопарик?
— Пойду лучше прилягу. Дед, ты уж покорми сам...
— Поди, поди... Болеет!! Ц... что вот сделаешь...
Вошла в кухню красавица с льняными волосами, тридцати лет — копия матери. В майке с заграничным словом на груди, в джинсах. Ух, красотка! Она, оказывается, находилась в доме. Дочь Николаева. Не поздоровалась.
— Пап, где соска?
— Тома, сколько говорить, не давай ему соску! Отучать надо от соски. Зачем соска?
— Пап, ну где? Хватит пить, вообще!
— Так хватит, что и не встанешь!! Стервы! Да!! Змея! Подколодная!! Ну вот, ребёнка разбудили...
НОД громыхнул кухонной дверью, ручка которой была увешана хозяйственными сетками, уронил, обжегшись, на литую подставку сковороду с дымящейся пережаренной яичницей. Из-за двери донеслось: "Дурак старый..." НОД разлил остатки коньяка, шумно выдохнул, потёр красную шею, под которой седели жалкие волоски.
— Ешь, пей тут всё... этот... муж от неё ушёл, — истово зашептал вдруг НОД. — Он сам со Пскова, какой-то нерусский, говорил, отец у него этот... то ли цыган, то ли еврей — не в этом дело... Она его, сука, довела... Вон, банки никак не уберут! Стервы... Он её ещё беременной бросил, этот... ешь давай, чего глядишь на меня...
"Подумать только", — раздумывал я в большом смущении и волнении от выпитого, — "подумать — я в гостях у самого Николаева, у самого Острежского НОДа в гостях, подумать только..." Коньяк начал развязывать язык, я стал забываться и рассказывать НОДу про всё попало из министерских и дорожных сплетен. Он только чмокал и без конца курил, роняя пепел на полированный паркет. Но я-то знал: всё, что нужно, запомнит НОД, все его касательные существенности, все так называемые мелочи, смекнёт всё. Опасен и очень ушл в разговоре этот нескладный человек в майке и тренировочных, этот типический хозяин русского дома, этот не то НОД, не то пастух, неспроста, как у волка, вздёрнулись у него во внимании сросшиеся брови. Иначе не был бы он столько времени НОДом на Остреже. В тайной бюрократической схватке до сего часу этот дед непобедим!
Среди бюрократов, за редчайшими исключениями, не может быть людей, называемых в обиходе добрыми или милыми. Все эти категории у них возможны, но до известного предела. Нельзя, например, этаким людям ни друг с другом, ни с прочим человечеством накрепко подружиться. Невозможно. Не те, не того способа у них отношения с миром. А тут ещё к тому же провинция... С её ревнивым доглядом всякого за всяким, к прохожему, к случайно встреченному, придирками к мелочам, вечным поединком за не Бог весть какое, но твёрдое место, гарантирующее хотя бы малую Власть.
Всегда была для меня загадкой та степень значения, которую придают этой материи люди. Власть! Вчерашний машинист, водивший себе за приличное жалованье не без сдержанного удовольствия поезда по тихим берёзовым дорогам, вдыхавший в окошко запахи всякого вольного цвета при пути, любовавшийся на рассветы и закаты, обжигающие рельсы, от души гремевший в деповской "брехаловке" фишками домино — душа-парень, машинист среди машинистов! — назначается вдруг на должность. И какую: даже не собачью, а волчью — скажем, инструктором. Не спи, испиши тома бумаг, карауль и бди, обучай, мотайся по линии, получай регулярно по шеям побольше, а в карман поменьше. Но вот у него уже свой стол в кабинете, вот уже звезда лишняя на погоне; вот уже не Серёга он, а Сергей Алексаныч. Вот уже совершенно искренне проповедует он: "Инструктору железной рукой надо, иначе уважать не будут." Вот уже он подглядывает с переезда за вчерашними товарищами-доминошниками, словно прыщавый юнец-сорванец у оконца женской бани. Как они там едут? не нарушают? ну-ка я их! Вот уже его побаиваются, сторонятся; вот уже он перестал оглядываться, лишая кого-то премиальных или сотворяя доклад-донос, вот уже он стал неулыбчивым, вздорным, да и не вполне физически здоровым человеком, познавшим страх непроходящей бюрократической опасности. Но он вхож к руководству. Его приглашают на все пьянки, доверяют ему всякие убогие начальнические секреты. Вот дали вдруг "Почётного железнодорожника". Поговаривают о квартире. Получил участок. Регулярно перепадают ему при дележе блага от всяких потаённых сделок. Дочку отправил учиться в ЛИИЖТ. Примитив эдакий, рахит духовный... Очистив руки от дизельного масла, испачкать душу.
"А что свои начали ненавидеть, — думает Сергей Алексаныч, — так это как водится — боятся же. Я ведь их тоже боюсь и ненавижу."
И ненависть эта взаимная бесконечна со времён воеводы Фёдора...
 

Крещение.

Васеньку крестили в Богоявленской церкви, недавно открытой заново на Поозёрной Слободе. Николаев лично пошёл присутствовать при обряде (теперь это стало допустимо — никто ничего не скажет). Узнав о том, что на крещении будет сам НОД, острежский батюшка призвал из деревни своего друга отца Даниила. "У тебя, — сказал он отцу Даниилу, — и борода, и щёки, и всё, а я тщедушен на вид, к такому начальству мне без робости не подойти. Шутка ли — НОД во храме! Ты же, как покрестишь, к Николаеву приблизься во всём благолепии да попроси, чтобы, может, кирпича и железа на ремонт храма подбросил бы, у них на железной дороге есть небось." Отец Даниил три часа завивался и собирался в своём пахнущем кислыми щами деревенском доме, а затем на "Москвиче" племянника выехал в Остреж. Были такожде вызваны молодые голоса из музучилища в неурочный для подработки день, дабы пополнить на клиросе четверых жалобных острежских певчих.
Николаев с Васенькой на руках и смиренной роднёй позади шёл к церкви, обходя голубые лужи ранней весны. Шёл он туда спустя несколько десятков лет, как последний раз стоял в храме. Поглядывал Николаев на блистающее золото креста, новенькую серебристую кровлю над главным куполом и прикидывал в уме, сколько ценного материала на всё это ушло. Четыре церкви в Остреже извели в присутствии его, мальчика, четырьмя мощными взрывами. Николаев на рыбалках часто рассказывает, как многие люди в тот день рыдали и кричали, "как в кино", а одну старушку будто бы швырнуло оземь взрывной волной, когда она бросилась... В церкви, где предстояло окрестить Васеньку, долгое время был склад скобяных изделий от завода, неподалёку дымящего тоненькой единственной трубой у озера. Много раз склад этот горел или бывал ограблен. Разве что отпетые лица в Остреже устраивались работать кладовщиками или сторожами в бывшей церкви...
По приближении НОДа ударили в колокола; нищенки тянули чёрные ладони. Николаев сразу пришёл в восторг от отца Даниила ("Бородища-то у этого какая, — рассказывал потом, — во какая, до пупка!"), потрогал предупредительно пальцем воду в купели, затем смущённо отошёл и в продолжении всего обряда с какой-то напряжённой благоговейностью на лице простоял в сторонке от причитавших женщин с полотенцами. Всё стоял в своей шинели, выбритый, глянцевый, "Шипром" любимым побрызганный, напротив Николая Мирликийского, доброго святого, покровителя странствующих по морям жизни, слушал треск свечей и пение. Стоял, замерев в неуклюжей позе, как когда-то при проходе паровоза с ленинградским. Затем пошёл к выходу, топая ботами гулко на весь храм. Кто-то заискивающе поздоровался с ним. Щедро подал он нищенкам, надел шапку с кокардой, жмурясь и отмечая про себя, что солнце уже сильно греет, церемонно обошёл скопившуюся у паперти талую воду с плавающими льдинками и ещё раз поглядел на церковь, на крест, будто летящий по небесному океану...
Крещение внука не прошло для Николаева бесследно. Во-первых, на следующий день очередное совещание со "своими" по вопросу развала путейского хозяйства он начал так: "Вот я вчера крестил своего внука..." Во-вторых, по просьбе отца Даниила, который настиг НОДа уже на улице, Николаев распорядился хозяйственникам "осуществить пожертвование", после чего действительно возили какие-то кирпичи — вроде бы в храм. В-третьих, неожиданно для себя он разрешил многолетнюю проблему остановки пригородного на 100-м километре у села Лапиково. Вызвал графиста, зама по перевозкам и велел: "Пускай он там встаёт, и пошлите об этом бумагу в деревню. На той неделе чтоб там начал вставать."
Машинисты острежского депо скоро прочли на изгрызанной доске инструкций и указаний следующее: "С такого-то числа поезду приг. №6543 остановка 0,5 мин на 100 км 1 пк посадка-высадка людей указанием НОД-8".
И крестьяне села Лапиково, в особенности хромые и старухи, вылезали теперь уже близко от своих изб из линялых вагонов пригородного, наслаждаясь лёгкостью и удобством пути, и в первое время, слезши, всегда улыбались этому внезапному подарку жизни.
И бежали по чистому воздуху к Николаеву, будто добрые флюиды, неслышимые благодарные слова людей.
Николаев же продолжал дальше оставаться Николаевым.
 

 

 

Художественная проза

Предыдущая

Следующая

Домой

 

Сайт управляется системой uCoz